Незадолго перед кончиною Христофора настал день, в который Себастиян
должен был явиться на так называемую в лютеранской церкви конфирмацию. {31}
Христофор Бах пожелал, чтоб это важное происшествие в жизни протестанта
случилось при могиле общего отца их, дабы она была, так сказать, свидетелем,
что старший брат вполне исполнил родительскую обязанность. Для сего в первый
раз завили букли Себастияну, напудрили его, приделали кошелек, сшили ему
французский полосатый кафтан из старого бабушкина робронда и повезли в
Эйзенах.
Здесь в первый раз Себастиян услышал звуки органа. Когда полное,
потрясающее сердце созвучие, как дуновение бури, слетело с готических
сводов, — Себастиян позабыл все его окружающее; это созвучие, казалось,
оглушило его душу; он не видал ничего — ни великолепного храма, ни рядом с
ним стоявших юных исповедниц, почти не понимал слов пастора, отвечал, не
принимая никакого участия в словах своих; все нервы его, казалось,
наполнились этим воздушным звуком; тело его невольно отделялось от земли…
он не мог даже молиться. Христофор сердился и не мог понять, отчего
прилежный, смиренный, кроткий, даже робкий Себастиян, столь твердо выучивший
катехизис в Ордруфе, хуже всех и как будто с досадою отвечал пастору в
Эйзенахе, отчего Себастиян замарал свой кафтан об стену, оставил на башмаке
пряжку незастегнутою, был рассеян, невежлив, толкал своих соседей, не
уступал места старикам и не умел никому выговорить одну из тех длинных
кудрявых фраз, которыми немцы в то время измеряли степень своего уважения. В
понятиях Христофора музыка соединялась со всеми семейными и общественными
обязанностями: фальшивая квинта и невежливое слово были для него совершенно
одно и то же, и он был твердо уверен, что человек, не наблюдающий всеми
принятых обыкновений, невежливый, неопрятно одетый, никогда не может быть
хорошим музыкантом, и наоборот, — и в добром Христофоре зародилось грустное
сомнение: неужели он ошибся в своей системе — или, лучше сказать, в своем
брате — и из Себастияна не выйдет ничего путного?
Это сомнение обратилось в уверенность, когда после обедни он повел
Себастияна к Банделеру, славному органному мастеру того времени и
родственнику семейства Бахов. После обеда веселый Банделер, по старинному
обычаю, предложил собеседникам спеть так называемый Quodlibet {Что угодно
(лат.).} — род музыки, бывшей тогда в большом употреблении; в ней все
участвовавшие пели народные песни, все вместе, но каждый свою, и за
величайшее искусство почиталось вести свой голос так, чтоб он, несмотря на
разноголосицу, составлял с другими голосами чистую гармонию.
Кводлибет
Бедный Себастиян попадал беспрестанно в фальшивые квинты, и немудрено: он
засматривался, засматривался, увы! не на кроткую и прекрасную Энхен, дочь
Банделера, которой живой портрет можете видеть в Эрмитаже, в изображении
молодой девушки, нарисованной Лукою Кранахом, {32} —
Себастиян засматривался
на огромные деревянные и свинцовые трубы, клавиши, педали и другие
принадлежности недоконченного органа, находившиеся в столовой комнате; его
юный ум, пораженный видом этого хаоса, трудился над разрешением задачи:
каким образом столь низкие предметы порождают величественную гармонию?
Христофор был в отчаянии.
После обеда старики развеселились, разговорились. Христофор Бах уже
выкурил десятую трубку, уже в десятый раз рассказывал анекдот про свой канон
и про арнштадтских органистов, и уже в десятый раз все присутствующие
принимались смеяться от чистого сердца, — когда заметили, что Себастиян
исчез. Общее смятение. Туда, сюда — нет Себастияна; Христофор в первую
минуту подумал, что Себастиян, уставший от дневных хлопот, захотел ранее
лечь в постелю; но он ошибся: Себастиян не возвращался. Христофор, не
нашедши его дома, рассердился, огорчился, выкурил трубку и заснул в
обыкновенное время.
И немудрено, что не отыскали Себастияна. Никому не могло прийти в
голову, что он в то время по узким эйзенахским улицам пробирался к соборной
церкви. Мысль — рассмотреть, откуда и как происходят те волшебные звуки,
которые поразили его душу еще поутру, во время обедни, зародилась в голове
Себастияна, и он положил: во что бы то ни стало доставить себе это
наслаждение.
Долго искал он входа в церковь. Главные врата были заперты; уже
Себастиян готов был забраться по наружной стене в открытое в двух саженях от
земли окошко, не боясь ни сломить головы, ни навлечь на себя подозрения в
святотатстве, когда вдруг, к великой радости, он увидел низенькую, не крепко
притворенную дверь; он толкнул — дверь отворилась; маленькая круглая
лестница представилась глазам его; дрожа от страха и радости, он быстро
побежал по ней, шагая через несколько ступеней, и наконец очутился в
каком-то узком месте… перед ним ряды колонн, разной величины мехи,
готические украшения. Луна, и теперь покровительствовавшая ему, мелькнула в
разноцветные стекла полукруглых окошек, и Себастиян едва не вскрикнул от
восхищения, когда увидел, что находится на том месте, где поутру видел
органиста; смотрит — перед ним и клавиши, — как будто манят его изведать его
юные силы; он бросается, сильно ударяет по ним, ждет, как полногласный звук
грянет о своды церкви, — но орган, как будто стон гневного мужа раздался,
испустил нестройное созвучие по храму и умолкнул. Тщетно Себастиян брал тот
и другой аккорд, тщетно трогал то одну, то другую клавиатуру, тщетно
выдвигал и вдвигал находившиеся вблизи рукоятки, — орган молчал, и только
глухой костяной стук от клавишей, приводивших в движение клапаны труб, как
будто насмехался над усилиями юноши. Холод пробежал по жилам Себастияна: он
помыслил, что бог наказывает его за святотатство и что органу суждено
навсегда молчать под его рукою; эта мысль привела его почти в беспамятство;
но наконец он вспомнил виденные им мехи и с улыбкою догадался, что без их
движения орган играть не может, что первый звук, им слышанный, происходил от
небольшого количества воздуха, оставшегося в каком-либо воздухопроводе; он
подосадовал на свое невежество и бросился к мехам; сильною рукою он приводил
их в движение и потом опрометью бегал к клавиатуре, чтобы воспользоваться
тем количеством воздуха, которое не успевало вылетать из меха, пока он
добегал до клавиатуры; но тщетно, — не вполне потрясенные трубы издавали
лишь нестройные звуки, и Себастиян обессилел от долгого движения. Чтоб не
потерять напрасно плодов своего ночного путешествия, он вознамерился по
крайней мере осмотреть это чудное для него произведение искусства. По узкой
лестнице, едва приставленной к верхнему этажу органа, он пробрался в его
внутренность. С изумлением смотрел он на все его окружавшее: здесь огромные
четвероугольные трубы, как будто остатки от древнего греческого здания,
тянулись стеною одна над другой, а вокруг их ряды готических башен возвышали
свои остроконечные металлические колонны; с любопытством рассматривал он
воздухопроводы, которые, как жилы огромного организма, соединяли трубы с
несметными клапанами клавишей, чудно устроенную машину, не издающую никакого
особенного звука, но громкое сотрясение воздуха, соединяющееся со всеми
звуками, которому никакой инструмент подражать не может…
Вдруг он смотрит: четвероугольные столбы подымаются с мест своих,
соединяются с готическими колоннами, становятся ряд за рядом, еще… еще — и
взорам Себастияна явилось бесконечное, дивное здание, которого наяву описать
не может бедный язык человеческий. Здесь таинство зодчества соединялось с
таинствами гармонии; над обширным, убегающим во все стороны от взора
помостом полные созвучия пересекались в образе легких сводов и опирались на
бесчисленные ритмические колонны; от тысячи курильниц восходил благоухающий
дым и всю внутренность храма наполнял радужным сиянием… Ангелы мелодии
носились на легких об лаках его и исчезали в таинственном лобзании; в
стройных геометрических линиях воздымались сочетания музыкальных орудий; над
святилищем восходили хоры человеческих голосов; разноцветные завесы
противозвучий свивались и развивались пред ним, и хроматическая гамма
игривым барельефом струилась по карнизу… Все здесь жило гармоническою
жизнию, звучало каждое радужное движение, благоухал каждый звук, — и
невидимый голос внятно произносил таинственные слова религии и искусства…
Долго длилось сие видение. Пораженный пламенным благоговением,
Себастиян упал ниц на землю, и мгновенно звуки усилились, загремели, земля
затряслась под ним, и Себастиян проснулся. Величественные звука еще
продолжались, с ними сливается говор голосов … Себастиян осматривается:
дневной свет поражает глаза, — он видит себя во внутренности органа, где
вчера он заснул, обессиленный своими трудами.
Себастиян никак не мог уверить своего брата, что провел ночь в церкви,
играя на органе; невольное движение души, руководившее Себастияна в сем
случае, было непонятно Христофору. Напрасно говорил ему Себастиян о
непостижимом чувстве, которое увлекло его, о своем нетерпении, о своем
восторге. Христофор отвечал, что ему самому это все известно, что
действительно восторг должен существовать в музыканте, как о том пишет и
Гаффорий, но что для восторга должно выбирать пристойное время; он доказывал
убедительными доводами и примерами, что всякий восторг, всякая страсть
должна основываться на правилах благоразумия и пристойного поведения, точно
так же, как всякая музыкальная идея — на правилах контрапункта, а не на
нарушении всех правил, приличий и обычаев; что увлекаться каким бы то ни
было чувством есть дело человека безнравственного и неблаговоспитанного; за
сим непосредственно он с новым жаром начинал упрекать Себастияна, напоминал
ему, что ни отцу, ни деду его, ни прадеду никогда не случалось не ночевать
дома, и в заключение приписывал все бывшее с Себастияном выдумке молодого
человека, который хочет ею прикрыть какие-нибудь непозволительные шалости.
Это происшествие утвердило Христофора в мысли, что Себастиян — человек
погибший, и столько огорчило его, что причинило ему болезнь, от которой он
вскорости переселился в вечную жизнь. Себастиян ужаснулся, не нашедши у себя
в сердце полного сожаления о потере своего воспитателя.
——