Биография Баха 3ч.

Себастиян не возвращался более в Ордруф, но, оставшись в Эйзенахе,
посвятил жизнь свою развитию своего музыкального дара. {[* В одну из моих
заграничных поездок я нарочно остановился в Эйзенахе и, разумеется, прежде
всего спросил: где дом Себастияна Баха. Трактирный лакей долго не
возвращался, но наконец пришел ко мне с известием, что господина Баха в
Эйзенахе уже нет. — Где же он? — спросил я. «Говорят, что г. Бах умер», —
отвечал аккуратный лакей.]} С благоговением он выслушивал уроки разных
славных органистов, находившихся в этом городе, но ни один из них не
удовлетворял его неумолимой любознательности. Тщетно выспрашивал он у своих
учителей тайны гармонии; тщетно спрашивал их, каким образом наше ухо
понимает соединения звуков? отчего чувства слуха нельзя поверить никаким
другим физическим чувством? отчего такое соединение одних и тех же звуков
приводит в восторг, а другое раздирает слух? Учители отвечали ему условными
искусственными правилами, но эти правила не удовлетворяли ума его; то
чувство о музыке, которое осталось в его душе после таинственного его
видения, было ему понятнее, но словами он сам не мог себе дать в нем отчета.
Воспоминание об этом видении не оставляло Себастияна ни на минуту; он
не мог бы вполне даже рассказать его, но впечатление, произведенное этим
чувством, жило и мешалось со всеми его мыслями и чувствами и накидывало на
них как бы радужное покрывало. Когда он рассказывал о сем Банделеру,
которого не переставал посещать после смерти Христофора, старик смеялся и
советовал ему не думать о грезах, а употреблять свое время на изучение
органного мастерства, уверяя, что оно может доставить ему безбедное на всю
жизнь пропитание.
Себастиян, в простоте сердца, почти верил словам Банделера и негодовал
на себя, зачем сновидение так часто и против его воли приходит к нему в
голову.
В самом деле, Себастиян в скором времени переселился к Банделеру и со
всем возможным рвением принялся учиться его ремеслу, а потом и помогать ему.
С величайшим рачением он обтачивал клавиши, вымеривал трубы, приделывал
поршни, выгибал проволоку, обклеивал клапаны; но часто работа выпадала у
него из рук, и он с горестию помышлял о неизмеримом расстоянии, разделявшем
чувство, возбужденное в нем таинственным его видением, от ремесла, на
которое он был осужден; смех работников, их пошлые шутки, визг настроиваемых
органов выводили его из задумчивости, и он, упрекая себя в своем ребяческом
мечтательстве, снова принимался за работу. Банделер не замечал таких горьких
минут души Себастияновой; он видел только его прилежание, и в голове старика
вертелись другие мысли: он часто ласкал Себастияна при своей Энхен, или
ласкал свою Энхен при Себастияне; часто заводил он речь об ее искусстве
вести расход и заниматься другим домашним хозяйством, потом о ее набожности,
а иногда и о миловидности. Энхен краснела, умильно посматривала на
Себастияна, и с некоторого времени стали замечать в доме, что она с большим
рачением начала крахмалить и выглаживать свои манжеты и еще с большим
прилежанием и гораздо больше времени, нежели прежде, проводить на кухне и за
домашними счетами.
Однажды Банделер объявил своим домашним, что у него будет к обеду
старый его товарищ, недавно приехавший в Эйзенах, люнебургский органный
мастер Иоганн Албрехт. «Я его до сих пор люблю, — говорил Банделер, — он
человек добрый и тихий, истинный христианин, и мог бы даже быть славным
органным мастером; но человек странный; за все хватается: мало ему органов,
нет! он хочет делать и органы, и клавихорды, и скрипки, и теорбы; и над всем
этим уж мудрит, мудрит — и что же из этого выходит? Слушайте, молодые люди!
Закажут ему орган — он возьмет и, нечего сказать, работает рачительно — не
месяц, не два, а год и больше, — да не утерпит, ввернет в него какую-нибудь
новую штуку, к которой не привыкли наши органисты; орган у него и останется
на руках; рад, рад, что продаст его за полцены. Скрипку ли станет делать…
Вот сосед наш Клоц {33} — он нашел секрет: возьмет скрипку старого мастера
Штейнера, {34} снимет с нее мерку, вырежет доску точь-в-точь по ней, и дужку
подгонит, и подставку поставит, и колки ввернет, и выйдет у него из рук не
скрипка, а чудо; оттого у него скрипки нарасхват берут, не только что в
нашей благословенной Германии, но и во Франции, и в Италии — и вот
посмотрите, наш сосед какой себе домик выстроил. Старик же Албрехт? — станет
он мерку снимать… все вычисляет, да вымеривает, ищет в скрипке какой-то
математической пропорции: то снимет с нее четвертую струну, то опять
навяжет, то выгнет деку, то выпрямит, то сделает ее вздутою, то плоскою — и
уж хлопочет, хлопочет; а что выходит? Поверите ли, вот уж двадцать лет, как
ему не удалось сделать ни одной порядочной скрипки. Между тем, время идет, а
торговля его никак не подвигается: все он как будто в первый раз заводит
мастерскую… Не берите с него примера, молодые люди; худо бывает, когда у
человека ум за разум зайдет. Новизна и мудрованье в нашем деле, как и во
всяком другом, никуда не годятся. Наши отцы, право, не глупые были люди; они
все хорошее придумали, а нам уж ничего выдумывать не оставили; дай бог и до
них-то добраться!»
При этих словах вошел Иоганн Албрехт. {* В летописях музыки известны
три Иоганна Албрехта, явившиеся несколько позже; неизвестно, о котором из
них говорит повествователь; впрочем, кажется, у него своя хронология. Мы
предоставляем самому читателю поверить ее как следует.} «Кстати, — сказал
Банделер, обнимая его, — кстати пришел, мой добрый Иоганн. Я сейчас только
бранил тебя и советовал моим молодым людям не подражать тебе».
— Дурно сделал, любезный Карл! — отвечал Албрехт. — Потому что мне в
них будет большая нужда. Я приехал просить у тебя помощников для новой и
трудной работы…
— Ну, уж верно еще какая-нибудь выдумка! — вскричал Банделер с хохотом.
— Да! выдумка, и которая, подивись, удалась мне…
— Как все твои скрипки…
— Нечто поважнее скрипок; дело идет о совершенно новом регистре {*
Орган, как известно, составлен как бы из нескольких оркестров ила масс
различных инструментов. Деревянные трубы составляют одну массу;
металлические другую; каждая из них имеет многие подразделения. Сии
подразделения имеют каждое свое наименование: Vox humana, Quintadena и проч.
т. п. Сии-то подразделения называются регистрами.} в органе.
— Так! я уже знал это. Нельзя ли сообщить? Поучимся у тебя хоть раз в
жизни…
— Ты знаешь, я не люблю говорить на ветер. Вот, за обедом, на свободе,
потолкуем о моем новом регистре.
— Посмотрим, посмотрим.
К обеду собралось несколько человек эйзенахских органистов и
музыкантов; к ним, по древнему немецкому обычаю, присоединились все ученики
Банделера, так что за столом было довольно многочисленное собрание.
Албрехту напомнили о его обещании.
— Вы знаете, мои друзья, — сказал он, — что я уже давно стараюсь
проникнуть в таинства гармонии и для этого беспрестанно занимаюсь равными
опытами.
— Знаем, знаем, — сказал Банделер, — к сожалению, знаем.
— Как бы то ни было, я почитаю такое занятие необходимым для нашего
мастерства…
— В этом-то и беда твоя…
— Дослушай меня терпеливо! Недавно, занимаясь пифагоровыми опытами над
монохордом, {35} я сильно рванул толстую, длинную струну, крепко натянутую,
и — вообразите себе мое удивление: я заметил, что к звуку, ею изданному,
присоединялись другие тоны. Я повторил несколько раз свой опыт — и наконец
явственно удостоверился, что эти тоны были: квинта и терция; это наблюдение
озарило мой ум ярким светом: итак, подумал я, все в мире приводится к
единству — так и должно быть! Во всяком звуке мы слышим целый аккорд.
Мелодия есть ряд аккордов; каждый звук есть не иное что, как полная
гармония. Я начал над этим думать; думал, думал — наконец решился сделать к
органу новый регистр, в котором каждый клавиш открывает несколько трубок,
настроенных в полный аккорд, — и этот регистр я назвал мистерией: {* Это
слово в нынешних органах превратилось в прозаическое выражение: Mixtures.}
ибо, действительно, в нем скрывается важное таинство.
Все старики захохотали, а молодые на ухо стали перешептываться друг с
другом. Банделер не утерпел, вскочил с места, открыл клавихорд: «Послушайте,
господа, — вскричал он, — какое изобретение нам предлагает наш добрый
Албрехт», — и заиграл какую-то комическую народную песню фальшивыми
квинтами. Общий смех удвоился; один Себастиян не участвовал в нем, но,
вперив глаза на Албрехта, с нетерпением ожидал ответа.
— Смейтесь, как хотите, господа, — но я принужден вам сказать, что мой
новый регистр придал такую силу и величие органу, каких у него до сих пор не
было.
— Это уж слишком! — проговорил Банделер и, подав знак другим к
молчанию, во весь обед не говорил более ни слова об этом предмете.
Когда обед кончился, Банделер отвел Албрехта в сторону от молодых людей
и сказал:
— Послушай, мой милый и любезный Иоганн! Не сердись на меня, старого
своего сотоварища и соученика; я не хотел тебе говорить при молодых людях;
но теперь, наедине, как старый твой друг, говорю тебе; войди в себя, не
стыди своих седых волос — неужели ты в самом деле хочешь свой нелепый
регистр приделать к органу?..
— Как приделать! — вскричал Албрехт громко. — Да это уже сделано, и
повторяю тебе, ни один доселе существовавший орган не может сравниться с
моим…
— Послушай меня, Иоганн! Ты знаешь, я лет пятьдесят уже занимаюсь
органным мастерством; дет тридцать живу мастером; вот сосед Гартманн тоже;
наши отцы, деды наши делали органы, — как же ты хочешь нас уверить в таком
деле, которое противно первым основаниям нашего мастерства?..
— И, однако же, не противно природе!
— Да помилуй; тут не только фальшивые квинты, но совершенная
нескладица.
— И между тем эти фальшивые квинты в полном органе составляю!
величественную гармонию.
— Да фальшивые квинты…
— Неужели вы думаете, — прервал его Албрехт, — вы, господа, которые в
продолжение 50 лет обтачиваете трубы точно так же, как отцы и деды ваши
обтачивали, — неужели вы думаете, что это занятие дало вам возможность
постигнуть все таинства гармонии? Этих таинств не откроете молотком и пилою:
они далеко, далеко в душе человека, как в закрытом сосуде; бог выводит их в
мир, они принимают тело и образ не по воле человека, но по воле божией. Вам
ли остановить ее действие, потому что вы ее не понимаете?.. Но окончим это.
Повторяю, что в к вам пришел с просьбою, к тебе, Карл, и к тебе, Гартманн: я
теперь завален работою, мне нужны помощники — ссудите меня несколькими
учениками.
— Помилуй! — сказал Банделер, рассерженный. — Да кто же из них
согласится пойти к тебе в ученики после всего того, что ты здесь наговорил?
— Если б я смел… — проговорил тихо Себастиян.
— Как? ты, Себастиян? лучший, прилежнейший из моих учеников…
— Мне хотелось бы послушать новый орган господина Албрехта…
— Послушать фальшивые квинты… Неужели ты веришь, что это возможное
дело?..
— Фома неверующий! — вскричал Албрехт. — Да поезжай сам в Люнебург —
там по крайней мере уверишься своими собственными ушами…
— Кто? я? я поеду в Люнебург? зачем? чтобы сказали, что я ничего не
смыслю в своем мастерстве, что я такой же чудак, как Албрехт, что я верю его
выдумкам, которым поверит разве мальчик, — чтоб все стали смеяться надо
мною…
— Не беспокойся; ты будешь в такой компании, над которою не будут
смеяться. Император, в проезд свой через Люнебург, был у меня… {36}
— Император?
— Ты знаешь, какой он глубокий знаток музыки. Он слышал мой новый орган
и заказал мне такой же для венской соборной церкви; вот условие в 10 тысяч
гульденов; вот другие заказы для Дрездена, для Берлина… Теперь веришь ли
мне? Я до сих пор не говорил вам об этом и ожидал, что вы поверите словам
вашего старого Албрехта…
Руки опустились у присутствующих. После некоторого молчания Клоц
подошел к Албрехту и, низко поклонясь ему, сказал: «Хоть я и не занимаюсь
органным мастерством, но такое важное открытие заставляет и меня просить
вас, господин Албрехт, позволить мне посмотреть на ваш новый регистр и
поучиться». Гартманн, не говоря ни слова, тотчас пошел домой приготовляться
к отъезду. Один Банделер остался в нерешимости; он отпустил к Албрехту
несколько учеников, а с ними и Себастияна, но сам в Люнебург не поехал.

——

Недолго работал Себастиян у Албрехта. Однажды, в праздничный день,
когда юноша, сидя за клавихордом, напевал духовные песни, старик незаметно
вошел в комнату и долго его слушал. «Себастиян! — наконец сказал он. — Я
теперь только узнал тебя; ты не ремесленник; не твое дело обтачивать
клавиши; другое, высшее предназначение тебя ожидает. Ты музыкант, Себастиян!
— вскричал пламенный старец. — Ты определен на это высокое звание, которого
важность немногие понимают. Тебе дало в удел провидение говорить тем языком,
на котором человеку понятно божество и на котором душа человека доходит до
престола всевышнего. Со временем мы больше поговорим об этом. Теперь же
оставь свои ремесленные занятия; я теряю в тебе надежного помощника, но не
хочу противоборствовать воле провидения: оно тебя недаром создало.
Тебе, — продолжал Албрехт после некоторого молчания, — тебе трудно
будет здесь получить место органиста; у тебя хороший голос — надобно
образовать его; Магдалина ходит учиться пению к здешнему пастору: ходи
вместе с нею; между тем я постараюсь поместить тебя в хор Михайловской
церкви — это обеспечит твое содержание; а ты пока изучай орган — это
величественное подобие божия мира: в обоих много таинств; их открыть может
одно прилежное изучение». Себастиян бросился к ногам Албрехта.

——

С тех пор Себастиян был как родной в доме Иоганна.

——

Магдалина была проста и прекрасна. Мать ее, итальянка, передала ей
черные лоснистые локоны, которые кудрями вились над северными голубыми
глазами; но в этом заключалось все, чем Магдалина отличалась от своих
сверстниц. Лишившись матери на третьем году от рождения и воспитанная в
простоте старинных немецких нравов, она не знала ничего, кроме своего
маленького мира: поутру посмотреть за кухней, потом полить цветы в огороде,
после обеда уголок возле окошка и пяльцы, в субботу принять белье, в
воскресенье к пастору. Про нее тогдашние люнебургские музыканты говорили,
что она похожа на итальянскую тему, обработанную в немецком вкусе. Себастиян
ходил с нею учиться петь, как будто с товарищем. На неопытного юношу,
воспламененного речами Албрехта, не действовала красота и невинность
девушки; в чистой душе его не было места для земного чувства: в ней носились
одни звуки, их чудные сочетания, их таинственные отношения к миру. Напротив,
гордый юноша еще сердился на прелестную и выговаривал ей, когда ее
несозревший голос перерывался на необходимой ноте аккорда или когда она
простодушно спрашивала объяснения в музыкальных задачах, которые казались
так<ими> легкими Себастияну.
Себастиян плавал в своей стихии: албрехтово огромное хранилище книг и
нот было ему открыто. Утром он изощрял свои силы на различных инструментах,
особливо на клавихорде, или занимался пением; в продолжение дня он
выпрашивал у знакомого органиста ключ от церковного органа и там, один, под
готическими сводами, изучал таинства чудного инструмента. Лишь алтарь божий,
покрытый завесою, внимал ему в величественном безмолвии. Тогда Себастиян
вспоминал свое приключение в эйзенахской церкви; снова его младенческое
сновидение восставало из-за мрачных углублений храма: с каждым днем оно
становилось ему понятнее — и благоговейный ужас находил на душу юноши,
сердце его горело, и волосы подымались на голове. Ввечеру, возвращаясь
домой, он заставал Албрехта, уставшего от дневных забот, окруженного
учениками; тихо беседовал он с ними, и высокие речи, позлащенные игривым
иносказанием, выливались из уст его. Не думайте, однако же, господа, что
Албрехт принадлежал к числу тех красноречивых риторов, которые сперва
начертят голый скелет, а потом и примутся, для удовольствия почтеннейшей
публики, украшать его метафорами, аллегориями, метонимиями и другими
конфектами. Язык обыкновенный был потому редок в устах Албрехта, что он не
находил в нем слов для выражения своих мыслей: он был принужден искать во
всей природе предметов, которые могли бы облечь его чувство,
недоговариваемое словом. Есть язык, которым говорит полудикий, перешедший на
первую точку просвещения, когда его только что поразили новые еще
неразгаданные мысли; тем же языком говорит и вошедший в святилище тайных
наук, желая дать тело предметам, для которых недостаточен язык человека;
таким языком говорил и Албрехт, который, может быть, был соединением того и
другого; немногие сочувствовали Албрехту и понимали его; другие старались
поймать в словах его какое-либо новое руководство для своего мастерства;
остальные рассеянно — из почтения — слушали его.
«Было время, — говаривал Албрехт, — от которого нам не осталось ни
звука, ни слова, ни очерка: тогда выражение было не нужно человечеству;
сладко покоилось оно в невинной, младенческой колыбели и в беспечных снах
понимало и бога и природу, настоящее и будущее. Но… всколыхалась колыбель
младенца; нежному, неоперенному, как мотыльку в едва раздавшейся личинке,
предстала природа грозная, вопрошающая: тщетно юный алкид {37} хотел в свой
младенческий лепет заковать ее огромные, разнообразные формы; она коснулась
главою мира идей, пятою — грубого инстинкта кристаллов, и вызвала человека
сравниться с собою. Тогда родились два постоянные, вечные, но опасные,
вероломные союзника души человека: мысль и выражение.
Никто не знает, как долго длилась эта первобытная распря: на поле битвы
до сих пор остались лишь пирамиды, брошенные в песках Египта; великолепные
чертоги, свидетельствующие о древней силе, занесенные илом: остались еще
болезни человека, которых тяжкая цепь исчезает во мраке древности.
Побежденный, но сильный прежнею силою, человек продолжал эту битву, падал,
но с каждым новым падением, как Антей, приобретал новое могущество; уже,
казалось, он подчинил себе необоримую, — как вдруг пред душою человека
явился новый противник, более страшный, более взыскательный, более
докучливый, более недовольный — он сам: с появлением этого сподвижника
проснулась и усмиренная на время сила природы. Грозные, неотступные враги с
ожесточенней устремились на человека и, как титаны в битве с Зевесом,
поражали его громадой страшных вопросов о жизни и смерти, о воле и
необходимости, о движении и покое, и тщетно бы доныне философ уклонялся за
щит логических заключений, тщетно математик скрывался бы в извилинах спирали
и конхоиды, {38} — человечество погибло бы, если бы небо не послало ему
нового поборника: искусство! Эта могучая, ничем не оборимая сила, отблеск
зиждителя, скоро покорила себе и природу, и человека; как Эдип, она угадала
все символы двуглавого сфинкса — и это торжественное мгновение жизни
человечества люди назвали Орфеем, покоряющим камни силою гармонии. С помощью
этой живительной, творческой мощи человек соорудил здание иероглифов,
статуй, храмов, «Илиаду» Гомера, «Божественную комедию» Данте, олимпийские
гимны и псальмы жристианства: он сомкнул в них таинственные силы природы и
души своей; заключенные в их великолепных, но тесных темницах, они рвутся из
них на свободу, и оттого при взгляде на «Цецилию» Дюрера, на Венеру
Медичейскую, со сводов страсбургской колокольни на нас пашет тем дыханием
бурным, которое хладом проходит по жилам и погружает душу в священную думу.
Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с
природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут
пламенные строки стихотворца, — та степень, где душа, гордая своею победой
над природою, во всем блеске славы, смиряется пред вышнею силою, с горьким
страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник
среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне; чувство,
возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный язык
сего чувства — музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек
забывав! о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет
безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки
обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино
стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, — лишь ими
младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого
невинного человека.
Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума,
все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства; в их
простых, грубых трубах сокрыто таинство возбуждения возвышеннейших чувств в
душе человека; каждый новый шаг их к успеху приближает их к той духовной
силе, которой они должны служить выражением; каждый новый шаг их есть новая
победа человека над жизнию, над этим призраком, который, смеясь над усилиями
ума, с каждым днем становится ужаснее и грозит в прах разрушить скудельный
сосуд человека».
Так часто беседовал Албрехт; вокруг его царствовало глубокое безмолвие;
лишь изредка вспыхивал уголь погасавшего очага и мгновенно освещал седую
голову старца, молодые, свежие лица германских юношей, черные локоны
Магдалины, блестящие развалины недоконченных инструментов… Раздавался
голос ночного сторожа, старец благословлял присутствующих и оканчивал
гармонический день торжественною, звучною молитвою.
Слова Албрехта падали на душу Себастияна; часто он терялся в их
таинственности; он не мог бы даже пересказать их, но понимал чувство,
которое они выражали; этим чувством бессознательно возрастала душа его и
укреплялась в пламенной внутренней деятельности…

——

Годы протекали; Албрехт окончил постройку своих органов, полученные
деньги роздал по ученикам или употребил на новые опыты — и, не помышляя об
умножении своего достатка, уже снова трудился над каким-то новым
усовершенствованием своего любимого инструмента: говорят, что он хотел
соединить в нем представителей всех стихий мира — земли и воздуха, воды и
огня. Между тем в Люнебурге только и говорили, что о молодом органисте Бахе;
и голос Магдалины развивался с летами: уже она могла разбирать партицию {39}
с первого взгляда, пела и играла себастиянову музыку.
Однажды Албрехт сказал молодому музыканту: «Слушай, Себастиян; тебе уже
не у кого учиться в Люнебурге: ты далеко обогнал всех здешних органистов; но
искусство бесконечно: тебе надобно познакомиться с теми, которых место ты
некогда должен заступить в музыкальном мире. Я тебе выхлопотал место
придворного скрипача в Веймаре; {40} оно тебе доставит деньги — необходимую
вещь на земле, а деньги доставят тебе возможность побывать в Любеке и
Гамбурге, где ты услышишь славных друзей моих: Букстегуда и Рейнкена. {41}
Мешкать нечего в этом свете; время летит — собирайся в дорогу».
Сначала это предложение обрадовало Себастияна: услышать Букстегуда,
Рейнкена, которых сочинения он знал почти наизусть, поверить себя, так ли он
понимал их высокие мысли; услышать их блистательные импровизации, которых
нельзя приковать к бумаге; узнать их способ соединения регистров; испытать
свои силы пред этими знаменитыми судиями; распространить свою известность —
все это в минуту представилось юному воображению; но оставить дом, в котором
развился его младенческий талант, дом, в котором все дышало, все жило
гармониею; не слыхать более Албрехта, попасть снова в среду людей холодных,
не понимающих святыни искусства!.. Тут пришла ему в голову и Магдалина с ее
черными локонами, с ее голубыми глазами, с ее простосердечной улыбкой. Он
так привык к ее мягкому, будто бархатом подернутому голосу; к нему,
казалось, приросли все любимые мелодии Себастияна; она так хорошо помогала
ему разыгрывать новые партиции; она с таким участием слушала его сочинения;
он так любил, чтобы она была перед ним, когда, в грезах импровизации, глаза
его неподвижно останавливались на одном и том же месте… Еще недавно она
догадалась, что Себастияновы пальцы не захватывали всех необходимых звуков в
аккорде, встала, наклонилась на стул и положила свой маленький пальчик на
клавиш… Себастиян задумался; чем больше он думал, тем больше видел, что
Магдалина мешалась со всеми происшествиями его музыкальной жизни; он
удивлялся, как до сих пор не замечал этого… посмотрел вокруг себя; вот
ноты, которые она для него переписывала; вот перо, которое она для него
чинила; вот струна, которую она навязала в его отсутствие; вот листок, на
котором она записала его импровизацию, без чего эта импровизация навсегда бы
потерялась… Из всего этого Себастиян заключил, что Магдалина ему
необходима; углубляясь больше в самого себя, он наконец нашел, что чувство,
которое он ощущал к Магдалине, было то, что обыкновенно называют любовью.
Это открытие его очень изумило: ежедневное обращение в одной и той же сфере
мыслей и чувств; ежедневное спокойствие, столь естественное, сродное
характеру Себастияна, даже однообразный порядок занятий в доме Албрехта, —
все это так приучило душу юноши к тихому, гармоническому бытию; Магдалина
была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что самая любовь их
зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей,
— так полно слилась она со всеми происшествиями их целомудренной жизни. —
Может быть, Магдалина стала раньше понимать это чувство; но одна разлука
могла объяснить его Себастияну.
«Магдалина! сестрица! — сказал ей Себастиян, запинаясь, когда она вошла
в комнату. — Отец твой посылает меня в Веймар… мы не будем вместе… может
быть, долго не увидимся: хочешь ли быть моею женою? {42} тогда мы всегда
будем вместе».
Магдалина закраснелась, подала ему руку и сказала: — Пойдем к батюшке.
Старик встретил их, улыбаясь:
«Я уже давно предвидел это, — сказал он, — видно, божья воля, —
прибавил он со вздохом, — бог да благословит вас, дети; искусство вас
соединило: пусть оно будет крепкою связью для всего вашего существования. Но
только, Себастиян, не слишком прилепляйся к пению; ты слишком часто поешь с
Магдалиною: голос исполнен страстей человеческих; незаметно — в минуту
самого чистого вдохновения — в голос прорываются звуки из другого, нечистого
мира; на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!..
Орган, тебе подвластный, не есть живое орудие; но зато и непричастен
заблуждениям нашей воли: он вечно спокоен, бесстрастен, как бесстрастна
природа; его ровные созвучия не покоряются прихотям земного наслаждения;
лишь душа, погруженная в тихую, безмолвную молитву, дает душу и его
деревянным трубам, и они, торжественно потрясая воздух, выводят пред нею
собственное ее величие…».

——

Я не буду вам расказывать, милостивые государи, подробностей о свадьбе
Себастияна, о его поездке в Веймар, о кончине Албрехта, вскоре затем
последовавшей, о разных должностях, которые Себастиян занимал в разных
городах; о его знакомстве с разными знаменитыми людьми. Все эти подробности
вы найдете в различных биографиях Баха, мне — не знаю, как вам — мне
любопытнее происшествия внутренней жизни Себастияна. Чтоб познакомиться с
этими происшествиями, есть единственное средство: я вам советую, подобно
мне, проиграть всю бахову музыку от начала до конца. Жаль, что умер мой
говорливый старик Албрехт: он по крайней мере рассказывал то, что чувствовал
Себастиян; когда Себастиян слушал Албрехта, то всегда думал, что себя
слушает; сам же словесным языком говорил мало, — он говорил только звуками
органа. А вы не можете себе вообразить, как трудно с этого небесного,
беспредельного языка переводить на наш сжатый, смешанный с прахом жизни
язык. Иногда мне на четыре ноты приходится писать целый том комментарий, и
все-таки эти четыре ноты яснее моего тома говорят для того, кто умеет
понимать их.
Действительно, Бах знал только одно в этом мире — свое искусство; все в
природе и жизни — радость, горе — было понятно ему тогда только, когда
проходило сквозь музыкальные звуки; ими он мыслил, ими чувствовал, ими дышал
Себастиян; все остальное было для него не нужно а мертво. Я верю тому, что
Тальма и в минуту сильнейшей скорби невольно подходил к зеркалу, чтоб
посмотреть, какие морщины она произвела на лице его. Таков должен быть
художник — таков был Бах; подписывая денежную сделку, он заметил, что буквы
его имени составляют оригинальную, богатую мелодию, и написал на нее фугу;

{* Известна бахова фуга на следующий мотив.
}

услышав первый крик своего младенца, он обрадовался, но не мог не
исследовать, к какого рода гамме принадлежали звуки, им слышанные; узнав о
смерти своего истинного друга, он закрыл лицо рукою — и через минуту начал
писать погребальный Motetto. {44} {Сочинение на библейский текст (итал.).} —
Не обвиняйте Баха в нечувствительности: он чувствовал, может быть, глубже
других, но чувствовал по-своему; это были человеческие чувства, но в мире
искусства. Столь же мало он ценил и собственную свою славу; в Гамбурге
рассказывали, как столетний органист Рейнкен, услышав Баха, прослезился и
сказал с простосердечием: «Я думал, что мое искусство умрет вместе со мною,
но ты его воскрешаешь». В Дрездене толковали, как Маршанд, знаменитый
органист того времени, вызванный на соперничество с Бахом, испугался и уехал
из Дрездена в самый день концерта; {45} в Берлине удивлялись, что Фридрих
Великий, прочитывая перед началом своего домашнего концерта список
приезжающих в Потсдам, сказал окружающим с видимым беспокойством: «Господа!
старший Бах приехал», — со смирением отложил свою флейту, послал тотчас за
Бахом, заставил его л дорожном платье переходить от фортепьян к фортепьянам,
которые стояли во всех комнатах Потсдамского дворца, дал Себастияну тему для
фуги и с благоговением слушал его.
А Себастиян, возвращаясь к своей Магдалине, рассказывал ей, лишь какая
счастливая мелодия ему попалась во время импровизации перед Рейнкеном, как
сделан соборный орган в Дрездене и как он у короля Фридриха воспользовался
расстроенною нотою фортепьяна для ангармонического перехода — и только!
Магдалина не спрашивала больше, а Себастиян тотчас садился за клавихорд и
играл или пел с нею свои новые сочинения; это был обыкновенный способ
разговора между супругами: иначе они не говорили между собою.
Таковы были и все дни его жизни. Утром он писал, потом объяснял своим
сыновьям и другим ученикам таинства гармонии или исполнял в церкви должность
органиста, ввечеру садился за клавихорд, пел и играл с своей Магдалиной,
засыпал спокойно, и во сне ему слышались одни звуки, представлялись одни
движения мелодий. В минуты рассеянности он веселил себя, разбирая новую
музыку ad aperturam libri, {Без подготовки, «с листа» (лат., итал.).} или
импровизируя фантазии по цифрованному басу, или, слушая трио, садился за
клавихорд, прибавлял новый голос и таким образом превращал трио в настоящий
квартет.
Частая игра на органе, беспрестанное размышление о сем инструменте еще
более развили ровный, спокойный, величественный характер Баха, Этот характер
отражался во всей его жизни, или, лучше сказать, во всей его музыке. В
ранних его сочинениях видны еще некоторые жертвы господствовавшему в его
время вкусу; но впоследствии Бах отряс и этот прах, привязывавший его к
ежедневной жизни, и спокойная душа его вполне напечатлелась в его
величественных мелодиях, в его ровном, бесстрастном выражении. Словом, он
сделался церковным органом, возведенным на степень человека.
Я уже говорил вам, что на него вдохновение не находило порывами; тихим
огнем оно горело в душе его: за клавихордом дома, в хоре своих учеников, в
приятельской беседе, за органом в храме — он везде был верен святыне
искусства, и никогда земная мысль, земная страсть не прорывались в его
звуки; оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвою, когда она
сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою
тщеславия — музыка Баха кажется холодною, безжизненною; мы не понимаем ее,
как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем
понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина
чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтоб, погрузясь во
внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все
движения нашего сердца — мы боимся жизни! боимся того, что не выражается
словами; а что можно ими выразить?.. Не то ощущал Бах, погруженный в
развитие своих музыкальных фантазий: вся душа его переселялась в пальцы;
покорные его воле, они выражали его чувство в бесчисленных образах; но это
чувство было едино, и простейшее его выражение заключалось в нескольких
нотах: так едино чувство молитвы, хотя дары ее разнообразно являются в
людях.
Не то ощущали и счастливцы, внимавшие органу, звучавшему под пальцами
Баха; не рассеивалось их благоговение игривыми блестками: его сначала
выражала мелодия простая, как просто первое чувство младенствующего сердца,
— потом, мало-помалу, мелодия развивалась, мужала, порождала другую, ей
созвучную, потом третью; все они то сливались между собой в братском
лобзании, то рассыпались в разнообразных аккордах; но первое благоговейное
чувство не терялось ни на минуту: оно лишь касалось всех движений, всех
изгибов сердца, чтоб благодатною росою оживить все силы душевные; когда же
были исчерпаны все их многоразличные образы, оно снова являлось в простых,
но огромных, полных созвучиях, и слушатели выходили из храма с освеженною, с
воззванною к жизни и любви душою.
Биографы Баха описывают это гармоническое, ныне потерянное таинство
следующим образом: «Во время богослужения, говорят они, Бах брал одну тему и
так искусно умел ее обрабатывать на органе, что она ему доставала часа на
два. Сначала была слышна эта тема в форшпиле или в прелюдии; потом Бах
обрабатывал ее в виде фуги; потом, посредством различных регистров, обращал
он в трио или квартет все ту же тему; за сим следовал хорал, в котором опять
была та же тема, расположенная на три или на четыре голоса; наконец, в
заключение, следовала новая фуга, опять на ту же тему, но обработанную
другим образом и к которой присоединялись две другие. Вот настоящее органное
искусство».
Так эти люди переводят на свой язык религиозное вдохновение музыканта!

——

Однажды во время богослужения Бах сидел за органом весь погруженный в
благоговение, и хор присутствовавших сливался с величественными созвучиями
священного инструмента. Вдруг органист невольно вздрогнул, остановился;
через минуту он снова продолжал играть, но все заметили, что он был
встревожен, что он беспрестанно оборачивался назад и с беспокойным
любопытством посматривал на толпу. В средине пения Бах заметил, что к общему
хору присоединился голос прекрасный, чистый, но в котором было что-то
странное, что-то непохожее на обыкновенное пение: часто он то заливался, как
вопль страдания, то резко раздавался, как буйный возглас веселой толпы, то
вырывался как будто из мрачной пустыни души, — словом, это был голос не
благоговения, не молитвы, в нем было что-то соблазнительное. Опытное ухо
Баха тотчас заметило этот новый род выражения; оно было для него ярким,
ослепительным цветом на полусветлой картине; оно нарушало общую гармонию; от
этого выражения пламенное благоговение переставало быть целомудренным;
духовная, легкокрылая молитва тяжелела; в этом выражении была какая-то
горькая насмешка над общим таинственным спокойствием — она смутила Баха;
тщетно он хотел не слыхать ее, тщетно хотел истребить эти земные порывы в
громогласных аккордах: страстный, болезненный голос гордо возносился над
всем хором и, казалось, осквернял каждое созвучие.
Когда Бах возвратился домой, вслед за ним вошел незнакомец, говоря, что
он иностранец, музыкант и пришел принести дань своего уважения знаменитому
Баху. То был молодой человек высокого роста с черными, полуденными глазами;
против германского обыкновения, он не носил пудры; его черные кудри
рассыпались по плечам, обрисовывали его смуглое сухощавое лицо, на котором
беспрестанно менялось выражение; но общий характер его лица была какая-то
беспокойная задумчивость или рассеянность; его глаза беспрестанно перебегали
от предмета к предмету и ни на одном не останавливались; казалось, он боялся
чужого внимания, боялся и своих страстей, которые мрачным огнем горели в его
томных, подернутых влагою взорах.
— Я родом из Венеции, по имени Франческо, — сказал молодой человек, —
ученик знаменитого аббата Оливы, {46} последователя славного Чести. {47}
— Чести! — сказал Бах. — Я знаю его музыку; слыхал и об аббате Оливе,
хотя мало; очень рад познакомиться с вами.
Добродушный и простосердечный Бах, ласково принимавший всех
иностранцев, обласкал и молодого человека, расспрашивал его о состоянии
музыки в Италии и, наконец, хотя и не любил новой итальянской музыки, но
пригласил Франческо познакомить его с новыми произведениями его учителя.
Франческо отважно сел за клавихорд, запел, — и Себастиян тотчас узнал
тот голос, который поразил его в церкви, однако же не показал неудовольствия
и слушал венециянца со всегдашним своим спокойствием и добродушием.
Тогда только что начинался век новой итальянской музыки, которой
последнее развитие мы видим в Россини и его последователях. Кариссими, {48}
Чести, Кавалли {49} хотели сбросить несколько уже устаревшие формы своих
предшественников, дать пению некоторую свободу; но последователи сих
талантов пошли далее: уже пение претворялось в неистовый крик; уже в
некоторых местах прибавляли украшения не для самой музыки, но чтоб дать
певцу возможность блеснуть своим голосом; изобретение слабело, игривость
рулад и трелей заступила место обработанных, полных созвучий. Бах имел
понятие об операх Чести и Кавалли; но новый род, в котором пел Франческо,
был совершенно неизвестен арнштадтскому органисту. Представьте себе важного
Баха, привыкшего к мелодическому спокойствию, привыкшего в каждой ноте
видеть математическую необходимость — и слушающего набор звуков,, которым
итальянское выражение, незнакомое Германии, придавало совершенно особенный
характер, причудливый, тревожный. Венециянеп пропел несколько арий (это
слово уже вводилось тогда в употребление) своего учителя, потом несколько
народных канцонетт, обделанных в новом вкусе. Кроткий Бах все слушал
терпеливо, только смеялся исподтишка и с притворным смирением замечал, что
он не в состоянии ничего написать в таком роде.
Но что сделалось с Магдалиною? Отчего вдруг пропала краска с ее свежего
лица? отчего она неподвижно устремила взоры на незнакомца? отчего трепещет
она? отчего руки ее холодеют и слезы льются из глаз?
Незнакомец кончил, распрощался с Бахом, просил позволения еще раз
посетить его, — а Магдалина все стоит неподвижно, опершись на
полурастворенную дверь, и все еще слушает. Незнакомец, уходя, нечаянно
взглянул на Магдалину, и холод пробежал по ее нервам.
Когда незнакомец совсем ушел, Бах, не заметивший ничего происшедшего,
хотел с Магдалиною пошутить немного насчет своего самонадеянного нового
знакомца; но вдруг он видит, что Магдалина бросается к клавихорду и
старается повторить те напевы, те выражения незнакомца, которые остались у
ней в памяти. Себастиян подумал сначала, что она передразнивает венециянца,
и готов был расхохотаться; но он пришел вне себя от удивления, когда
Магдалина, закрыв лицо руками, вскричала:
«Вот музыка, Себастиян! вот настоящая музыка! Я теперь только понимаю
музыку! Часто, как будто во сне, я вспоминала те мелодии, которые мать моя
напевала, качая меня на руках своих, — но они исчезли из моей памяти; тщетно
я хотела их найти в твоей музыке, во всей той музыке, которую я слышу
ежедневно, — тщетно! Я чувствовала, что ей чего-то недоставало, — но не
могла себе объяснить этого; это был сон, которого подробности забыты,
который оставил во мне одно сладкое воспоминание. Лишь теперь я узнала, чего
недостает вашей музыке: я вспомнила песни моей матери… Ах, Себастиян! —
вскричала она, с необыкновенным движением кидаясь на шею к Себастияну. —
Брось в огонь все твои фуги, все твои каноны; пиши, бога ради, ниши
итальянские канцонетты».
Себастиян [без шуток] подумал, что его Магдалина [просто] помешалась;
он посадил ее в кресла, не спорил и обещал все, чего она ни просила.
Незнакомец посетил еще несколько раз нашего органиста. Себастиян был в
состоянии выбросить его из окошка; но, видя радость своей Магдалины при
каждом его посещении, он был не в силах принять его не ласково.
Однако же Себастиян с удивлением замечал, что в наряде Магдалины
явилась какая-то изысканность, что она почти с глаз не спускала молодого
венециянца, ловила каждый звук, вылетавший из груди его: Себастияну странным
казалось, прожив 20 лет с своею женою в полной тишине в согласии, вдруг
приняться ревновать ее к человеку, которого она едва знала; но Бах был
беспокоен, и слова албрехтовы: «голос исполнен страстей человеческих» —
невольно отзывались в ушах его.
К несчастию, Бах имел право ревновать в полной силе этого слова,
итальянская кровь, в продолжение сорока лет… сорока лет! обманутая
воспитанием, образом жизни, привычкою, — вдруг пробудилась при родных
звуках; новый, неразгаданный мир открылся Магдалине; полуденные страсти,
долго непонятные, долго сжатые в душе ее, развились со всею быстротою
пламенной юности; их терзания увеличивались терзанием, которое только может
испытать женщина, понявшая любовь уже при закате красоты своей.
Франческо тотчас заметил действие, производимое им на Магдалину. Ему
смешно и забавно было влюбить в себя старую жену знаменитого органиста;
лестно было его тщеславию возбуждать такое внимание женщины посреди северных
варваров; сладко было его сердцу отметить за насмешки, которыми немецкие
музыканты осыпали музыку его школы, в доме их первоклассного таланта
перебить дорогу у классической фуги; и когда Магдалина, вне себя, забывая
своего мужа, обязанности матери семейства, опершись на клавихорд, устремляла
на него пламенные взоры, — насмешливый венециянец также не жалел своих
соблазнительных полуденных глаз, старался вспомнить все те напевы, все то
выражение, которые приводят в восторг итальянца, — и бедная Магдалина, как
дельфийская жрица на треножнике, {50} невольно входила в судорожное,
убийственное состояние.
Наконец итальянцу наскучила эта комедия: не ему было понять душу
Магдалины — он уехал.
Бах был вне себя от радости. Бедный Себастиян! Правда, Франческо не
увез Магдалины, но увез спокойствие из тихого жилища смиренного органиста.
Бах не узнавал своей Магдалины. Прежде бодрая, деятельная, заботливая о
своем хозяйстве — теперь она сидела по целым дням, сложив руки, в глубокой
задумчивости и потихоньку напевала Франческины канцонетты. — Тщетно Бах
писал для нее и веселые менуеты, и заунывные сарабанды, и фуги in stilo
francese {во французском стиле (итал.).} — Магдалина слушала их равнодушно,
почти с неудовольствием, и говорила: «Прекрасно! а все не то!». — Бах
начинал сердиться. Немногие и тогда понимали его музыку; преданный вполне
искусству, он не дорожил людским мнением, мало верил похвалам часто
пристрастных любителей; не в преходящей моде, но в собственном глубоком
чувстве он старался постигнуть тайны искусства; но он привык к участию
Магдалины в его музыкальной жизни; ему сладко было ее одобрение: оно
укрепляло его самоуверенность. Видеть ее равнодушие, видеть противоречие с
целию своей жизни — и видеть его в маленьком кругу своего семейства, в своей
жене, в существе, которое в продолжение стольких лет одно с ним чувствовало,
одно мыслило, одно пело, — это было несносно для Себастияна.
К этому присоединились и другие неприятности: Магдалина почти оставила
свое хозяйство; порядок, к которому привык Бах в своем доме, нарушился;
прежде он бывал так спокоен в этом отношении, так свободно предавался своему
искусству, зная, что Магдалина заботится о всех его привычках, о всем
вещественном жизни, — теперь Себастиян принужден был сам входить во все
подробности, на пятидесятом году жизни учиться мелочам, посреди музыкального
вдохновения думать о своем платье. Бах сердился.
А Магдалина! Магдалина терзалась, но другим образом. Часто, отерши
глаза, вспоминала она о своих обязанностях или раскрывала баховы партиции, —
но ей являлись черные глаза Франческа, в ушах ее отдавались его страстные
напевы, и Магдалина с отвращением бросала от себя бесстрастные ноты. Часто
ее терзания доходили до исступления; она готова была забыть все, оставить
свой дом, бежать вслед за прелестным вепециянцем, упасть к его ногам и
принести ему в дар свою любовь вместе с своею жизнию; но она взглядывала в
зеркало, — равнодушное, оно представляло ей сорокалетние морщины, которые
ясно говорили Магдалине, что пора ее миновала, — и Магдалина с воплем и
рыданием бросалась на постелю или бежала к мужу и в сильном волнении духа
говорила ему: «Себастиян! напиши мне итальянскую канцонетту! неужели ты не
можешь написать итальянской канцонетты?» Несчастная думала, что этим она
перенесет на Себастияна преступную любовь свою к Франческо.
Бах слушал ее и не мог не смеяться; он почитал слова Магдалины прихотью
женщины; а для женской ли прихоти мог Себастиян унизить искусство, низвести
его на степень фиглярства? Просьбы Магдалины были ему и смешны и
оскорбительны. Однажды, чтоб отвязаться от нее, он написал на листке
известную тему, которой впоследствии воспользовался Гуммель: {51}

но тотчас заметил, как удобно она может образоваться в фугу.
Действительно, ему недоставало cis-дурной фуги в сочиняемом им тогда
Wohltemperirtes Clavier, {хорошо темперированный клавир (нем.).} он поставил
в ключе шесть диезов, — и итальянская канцонетта обратилась в фугу для
учебного употребления. {* См.: Clavecin bien tempere, par S. Bach, I partie
<Хорошо темперированный клавесин, С. Баха, 1-я часть (франц.)>.}
Между тем время текло. Магдалина перестала просить у Себастияна
итальянских канцонетт, снова принялась за хозяйство — и Бах успокоился: он
мог по-прежнему предаться усовершенствованию своего искусства, — а это одно
и надобно ему было в жизни; он полагал, что прихоть Магдалины исчезла
совершенно, и хотя она редко, как бы нехотя, разбирала с ним партиции, но
Бах привык даже и к ее равнодушию: он писал тогда свою знаменитую
Passion’s-Musik, {52} {* музыка на евангельский текст, о «страстях
господних» (нем.).} был ею доволен — ему не надобно было ничего более.
В то же время новое обстоятельство стало хотя обманом способствовать
его семейному спокойствию. Давно уже зрение Баха, изнуренное
продолжительными трудами, начинало ослабевать; дошло, наконец, до того, что
он не мог более работать вечером; наконец и дневной свет сделался тяжким для
Себастияна; наконец и дневной свет исчез для него. Болезнь Себастияна
пробудила на время Магдалину; она нежно заботилась о бедном слепце, писала
музыку под его диктовку, играла ее, водила его под руку в церковь к органу,
— казалось, воспоминание о Франческо совсем изгладилось из ее памяти.
Но это была неправда. Чувство, вспыхнувшее в Магдалине, только
покрылось пеплом; оно не являлось наружу, но тем сильнее разрывалось в
глубине души ее. Слезы Магдалины иссякли; улетело то пиитическое видение, в
котором представлялся ей обольстительный венециянец; она не позволяла себе
более напевать его песен; словом, все прекрасное, услаждающее терзания
любви, покинуло Магдалину; в ее сердце осталась одна горечь, одна
уверенность в невозможности своего счастия, один предел страданиям — могила.
И могила приближалась к ней; ее тлетворный воздух истреблял румянец и
полноту Магдалины, впивался в грудь ее, застилал лицо морщинами, захватывал
ее дыхание…
Бах узнал все это, когда Магдалина была уже на смертной постели. {53}
Эта потеря поразила Себастияна больше собственного несчастия; с слезами
на глазах написал он погребальную молитву и проводил тело Магдалины до
кладбища.
Сыновья Себастияна Баха с честью занимали места органистов в разных
городах Германии. Смерть матери соединила все семейство: все сходились к
знаменитому старцу, старались утешать, развлекать его музыкой, рассказами;
старец слушал все со вниманием, по привычке искал прежней жизни, прежней
прелести в сих рассказах, — но почувствовал в первый раз, что ему хотелось
чего-то другого: ему хотелось, чтоб кто-нибудь рассказал, как ему горько,
посидел возле него без посторонних расспросов, положил бы руку на его
рану… Но этих струн не было между ним и окружающими; ему рассказывали
похвальные отзывы всей Европы о его музыке, его расспрашивали о движении
аккордов, ему толковали о разных выгодах и невыгодах капельмейстерской
должности… Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своем
семействе он был — лишь профессор между учениками. Он все нашел в жизни:
наслаждение искусства, славу, обожателей — кроме самой жизни; он не нашел
существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его
желания, — существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души
его была мертвым трупом!
Тяжко было Себастияну; но он еще не унывал: святое пламя искусства еще
горело в его сердце, еще наполняло для него мир, — и Бах продолжал учить
своих последователей, давать советы при постройке органов и занимать в
церкви должность органиста.
Но скоро Бах заметил, что его мысли перестали ему представляться в
прежней ясности, что пальцы его слабеют: что прежде казалось ему легким, то
теперь было необоримою трудностью; исчезла его ровная, светлая игра; его
члены искали успокоения.
Часто он заставлял себя приводить к органу; по-прежнему силою воли
хотел он победить неискусство пальцев, по-прежнему хотел громогласными
созвучиями пробудить свое засыпавшее вдохновение; иногда с восторгом
вспоминал свое младенческое сновидение: ясно оно было ему, вполне понимал он
его таинственные образы — и вдруг невольно начинал ожидать, искать голоса
Магдалины; но тщетно: чрез его воображение пробегал лишь нечистый,
соблазнительный напев венециянца, — голос Магдалины повторял его в
углублении сводов, — и Бах в изнеможении упадал без чувств…
Скоро Бах уже не мог сойти с кресел; окруженный вечною тьмою, он сидел,
сложив руки, опустив голову — без любви, без воспоминаний… Привыкший, как
к жизни, к беспрестанному вдохновению, он ждал снова его благодатной росы, —
как привыкший к опиуму жаждет небесного напитка; воображение его, изнывая,
искало звуков, единственного языка, на котором ему была понятна и жизнь души
его и жизнь вселенной, — но тщетно: одряхлевшее, оно представляло ему лишь
клавиши, трубы, клапаны органа! мертвые, безжизненные, они уж не возбуждали
сочувствия: магический свет, проливавший на них радужное сияние, закатился
навеки!..

Запись опубликована в рубрике BACH ХТК, Биографии. Добавьте в закладки постоянную ссылку.